Лучшие эссе Олимпиады 2009-2010

3 Литература. Валерия Дьякова

Литература. Валерия Дьякова

"Жизнь и судьба" - один из важнейших русских романов двадцатого века. Взгляды Гроссмана на сталинское время, на то, как близки друг к другу фашизм и коммунизм в их античеловечности, удивляют своей современностью.

Если бы я ставила спектакль по роману В. Гроссмана «Жизнь и судьба», то я представляю его так:

Акт -1.

«Мать и сын».

На сцене темно, прожектор освещает мужчину, это - Штрум Виктор Павлович ( ученый - физик-ядерщик ), в руках у него письмо.

Голос из-за кулис: посвящение: «Моей матери Екатерине Савельевне Гроссман».

Прожектор освещает в другом конце сцены фигуру женщины, это - Анна Семеновна Штрум (врач, советская интеллигентка, гибнущая за свою еврейскую кровь). Говорит мать:

«Витя, я уверена, мое письмо дойдет до тебя, хотя я за линией фронта и за колючей проволокой еврейского гетто. Твой ответ я никогда не получу, меня не будет. Я хочу, чтобы ты знал о моих последних днях, с этой мыслью мне легче уйти из жизни.

Людей, Витя, трудно понять по-настоящему... Седьмого июля немцы ворвались в город. В городском саду радио передавало последние известия, я шла из поликлиники после приема больных и остановилась послушать, дикторша читала по-украински статью о боях. Я услышала отдаленную стрельбу, потом через сад побежали люди, я пошла к дому и все удивлялась, как это пропустила сигнал воздушной тревоги. И вдруг я увидела танк, и кто-то крикнул: "Немцы прорвались!"

Освещается сцена. На сцене соседки делят имущество со словами: « Слава богу, жидам конец».

Проходят немцы с криками: « Juden Kaputt !»

Голос из-за кулис: « Внимание! Внимание! Всем жидам предлагается переселиться в район Старого города не позднее шести часов вечера 15 июля 1941 года. Не переселившимся -- расстрел».

Мать: Ну вот, Витенька, собралась и я. Взяла я с собой подушку, немного белья, чашечку, которую ты мне когда-то подарил, ложку, нож, две тарелки. Много ли человеку нужно? Взяла несколько инструментов медицинских. Взяла твои письма, фотографии покойной мамы и дяди Давида, и ту, где ты с папой снят, томик Пушкина, "Lettres de mon moulin", томик Мопассана, где "Une vie", словарик, взяла Чехова, где "Скучная история" и "Архиерей", -- вот и, оказалось, заполнила всю свою корзинку. (Подошел Щукин, и помог нести вещи).

Две толпы, евреи в пальто, шапках, женщины в теплых платках все с узлами, а вторая толпа на тротуаре одета по-летнему. Толпа с авоськами направляется в гетто.

Темная сцена, освещена фигура матери.

Мать; Знаешь, Витенька, что я испытала, попав за проволоку? Я думала, что почувствую ужас. Но, представь, в этом загоне для скота мне стало легче на душе. Не думай, не потому, что у меня рабская душа. Нет. Нет. Вокруг меня были люди одной судьбы, и в гетто я не должна, как лошадь, ходить по мостовой, и нет взоров злобы, и знакомые люди смотрят мне в глаза и не избегают со мной встречи. В этом загоне все носят печать, поставленную на нас фашистами, и поэтому здесь не так жжет мою душу эта печать. Здесь я себя почувствовала не бесправным скотом, а несчастным человеком. От этого мне стало легче».

Сцены в гетто: семья Шперлингов, уроки французского с Юрой, лечение больных, стирка, свадьба.

Мать: Но я хочу тебе сказать и о другом. Я никогда не чувствовала себя еврейкой, с детских лет я росла в среде русских подруг, я любила больше всех поэтов Пушкина, Некрасова, и пьеса, на которой я плакала вместе со всем зрительным залом, съездом русских земских врачей, была "Дядя Ваня" со Станиславским. А когда-то, Витенька, когда я была четырнадцатилетней девочкой, наша семья собралась эмигрировать в Южную Америку. И я сказала папе: "Не поеду никуда из России, лучше утоплюсь". И не уехала.

А вот в эти ужасные дни мое сердце наполнилось материнской нежностью к еврейскому народу. Раньше я не знала этой любви. Она напоминает мне мою любовь к тебе, дорогой сынок.

Ночь в гетто -- особое время, Витя. Знаешь, друг мой, я всегда приучала тебя говорить мне правду, сын должен всегда говорить матери правду. Но и мать должна говорить сыну правду. Не думай, Витенька, что твоя мама сильный человек. Я -- слабая. Я боюсь боли и трушу, садясь в зубоврачебное кресло. В детстве я боялась грома, боялась темноты. Старухой я боялась болезней, одиночества, боялась, что, заболев, не смогу работать, сделаюсь обузой для тебя и ты мне дашь это почувствовать. Я боялась войны. Теперь по ночам, Витя, меня охватывает ужас, от которого леденеет сердце. Меня ждет гибель. Мне хочется звать тебя на помощь.

Когда-то ты ребенком прибегал ко мне, ища защиты. И теперь в минуты слабости мне хочется спрятать свою голову на твоих коленях, чтобы ты, умный, сильный, прикрыл ее, защитил. Я не только сильна духом, Витя, я и слаба. Часто думаю о самоубийстве, но я не знаю, слабость, или сила, или бессмысленная надежда удерживают меня.

Говорят, что дети наше будущее, но что скажешь об этих детях? Им не стать музыкантами, сапожниками, закройщиками. И я ясно сегодня ночью представила себе, как весь этот шумный мир бородатых, озабоченных папаш, ворчливых бабушек, создательниц медовых пряников, гусиных шеек, мир свадебных обычаев, поговорок, субботних праздников уйдет навек в землю, и после войны жизнь снова зашумит, а нас не будет, мы исчезнем, как исчезли ацтеки.

Витя, я всегда была одинока. В бессонные ночи я плакала от тоски. Ведь никто не знал этого. Моим утешением была мысль о том, что я расскажу тебе о своей жизни. Расскажу, почему мы разошлись с твоим папой, почему такие долгие годы я жила одна. И я часто думала, -- как Витя удивится, узнав, что мама его делала ошибки, безумствовала, ревновала, что ее ревновали, была такой, как все молодые. Но моя судьба закончить жизнь одиноко, не поделившись с тобой. Иногда мне казалось, что я не должна жить вдали от тебя, слишком я тебя любила, думала, что любовь дает мне право быть с тобой на старости. Иногда мне казалось, что я не должна жить вместе с тобой, слишком я тебя любила.

Ну, enfin... Будь всегда счастлив с теми, кого ты любишь, кто окружает тебя, кто стал для тебя ближе матери. Прости меня.

С улицы слышен плач женщин, ругань полицейских, а я смотрю на эти страницы, и мне кажется, что я защищена от страшного мира, полного страдания.

Как закончить мне письмо? Где взять силы, сынок? Есть ли человеческие слова, способные выразить мою любовь к тебе? Целую тебя, твои глаза, твой лоб, волосы.

Помни, что всегда в дни счастья и в день горя материнская любовь с тобой, ее никто не в силах убить.

Витенька... Вот и последняя строка последнего маминого письма к тебе. Живи, живи, живи вечно... Мама".

Темная сцена, только тихо играет "Серенада" Шуберта.

Штрум: Никогда до войны Штрум не думал о том, что он еврей, что мать его еврейка. Никогда мать не говорила с ним об этом -- ни в детстве, ни в годы студенчества. Никогда за время учения в Московском университете ни один студент, профессор, руководитель семинара не заговорил с ним об этом.

Никогда до войны в институте, в Академии наук не пришлось ему слышать разговоры об этом.

Никогда, ни разу не возникало в нем желания говорить об этом с Надей -- объяснять ей, что мать у нее русская, а отец еврей.

Век Эйнштейна и Планка оказался веком Гитлера. Гестапо и научный Ренессанс рождены одним временем. Как человечен девятнадцатый век, век наивной физики, по сравнению с двадцатым веком -- двадцатый век убил его мать. Есть ужасное сходство в принципах фашизма с принципами современной физики.

Фашизм отказался от понятия отдельной индивидуальности, от понятия "человек" и оперирует огромными совокупностями. Современная физика говорит о больших и меньших вероятиях явлений в тех или иных совокупностях физических индивидуумов. А разве фашизм в своей ужасной механике не основывается на законе квантовой политики, политической вероятности?

Фашизм пришел к идее уничтожения целых слоев населения, национальных и расовых объединений на основе того, что вероятность скрытого и явного противодействия в этих слоях и прослойках выше, чем в других группах и слоях. Механика вероятностей и человеческих совокупностей.

Но нет, конечно! Фашизм потому и погибнет, что законы атомов и булыжников он вздумал применить к человеку!

Фашизм и человек не могут сосуществовать. Когда побеждает фашизм, перестает существовать человек, остаются лишь внутренне преображенные, человекообразные существа. Но когда побеждает человек, наделенный свободой, разумом и добротой, -- фашизм погибает и смирившиеся вновь становятся людьми».

Штрум, послевоенное время. Ночь, он за столом и в домашней одежде, заполняет анкету.

Это была царь-анкета, анкета, анкет. Она хотела знать все об отце Людмилы, о ее матери, о дедушке и бабушке Виктора Павловича, о том, где они жили, когда умерли, где похоронены. В связи с чем отец Виктора Павловича, Павел Иосифович, ездил в 1910 году в Берлин? Государственная тревога была серьезна и хмура. Штрум, просмотрев анкету, сам заразился неуверенностью в своей надежности и подлинности. (голос из-за кулис)

Штрум: (Мысли в слух) 1. Фамилия, имя, отчество... Кто он, человек, вписывающий в анкетный лист в ночной час: Штрум, Виктор Павлович? Ведь, кажется, мать была с отцом в гражданском браке, ведь они разошлись, когда Вите исполнилось два года, ему помнится, в бумагах отца стояло имя Пинхус, а не Павел. Почему я Виктор Павлович? Кто я, познал ли я себя, а вдруг, по существу своему, я Гольдман, а может быть, я Сагайдачный? Или француз Дефорж, он же Дубровский?

И, полный сомнений, он принялся отвечать на второй вопрос.

2. Дата рождения... года... месяца... дня... укажите новый и старый стиль. Что знал он об этом темном декабрьском дне, мог ли уверенно подтвердить, что именно в этот день родился он? Не указать ли, чтобы снять с себя ответственность, -- "со слов".

3. Пол... Штрум смело написал: "мужчина". Он подумал: "Ну, какой я мужчина, настоящий мужчина не смолчал бы после отстранения Чепыжина".

4. Место рождения старого (губ., уезд, волость и деревня) и нового (обл., край, район и село) районирования... Штрум написал: Харьков. Мать рассказывала ему, что родился он в Бахмуте, а метрику на него она выправила в Харькове, куда переехала через два месяца после рождения сына. Как быть, стоит ли делать оговорку?

5. Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас.

(Голос из-за кулис) Штрум, нажимая на перо, решительными буквами написал: "еврей". Он не знал, что будет вскоре значить для сотен тысяч людей ответить на пятый вопрос анкеты: калмык, балкарец, чеченец, крымский татарин, еврей...

Он не знал, что год от года будут сгущаться вокруг этого пятого пункта мрачные страсти, что страх, злоба, отчаяние, безысходность, кровь будут перебираться, перекочевывать в него из соседнего шестого пункта "социальное происхождение", что через несколько лет многие люди станут заполнять пятый пункт анкеты с тем чувством рока, с которым в прошлые десятилетия отвечали на шестой вопрос дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников.

(Штрум вспоминает эпизод, когда ему позвонил Ландесман и Штрум ему сообщил, что ничего не получается с его оформлением. Штрум спросил Ландесмана, что может у него непорядок в анкете? Ландесман фыркнул в трубку и сказал, что непорядок выражен в фамилии.

Вспомнился и момент вечернего чаепития, когда его дочь Надя, сообщила, что в будущем году в Институт международных отношений не примут ни одного еврея.

Штрум: "Что же, -- еврей так еврей, ничего не попишешь".

6. Социальное происхождение... Это был ствол могучего дерева, его корни уходили глубоко в землю, его ветви широко расстилались над просторными листами анкеты: социальное происхождение матери и отца, родителей матери и отца... социальное происхождение жены, родителей жены... если вы в разводе, социальное происхождение бывшей жены, чем занимались ее родители до революции.

(Размышления Штрума, голос из-за кулис) Великая революция была социальной революцией, революцией бедноты. В шестом вопросе, всегда казалось Штруму, естественно выражалось справедливое недоверие бедноты, возникшее за тысячелетия господства богатых.

Он написал "из мещан". Мещанин! Какой уж он мещанин. И вдруг, возможно, война сделала это, он усомнился в действительности бездны между справедливым советским вопросом о социальном происхождении и кровавым вопросом немцев о национальности. Ему вспомнились казанские вечерние разговоры, речь Мадьярова о чеховском отношении к человеку.

Он подумал: "Мне кажется моральным, справедливым социальный признак. Но немцам бесспорно моральным кажется национальный признак. А мне ясно: ужасно убивать евреев за то, что они евреи. Ведь они люди, -- каждый из них человек -- хороший, злой, талантливый, глупый, тупой, веселый, добрый, отзывчивый, скаред. А Гитлер говорит: все равно, важно одно -- еврей. И я всем существом протестую! Но ведь у нас такой же принцип, -- важно, что из дворян, важно, что из кулаков, из купцов. А то, что они хорошие, злые, талантливые, добрые, глупые, веселые, -- как же? А ведь в наших анкетах речь идет даже не о купцах, священниках, дворянах. Речь идет об их детях и внуках. Что же, у них дворянство в крови, как еврейство, они купцы, священники по крови, что ли? Ведь чушь. Софья Перовская была генеральская дочка, не просто генеральская, губернаторская. Гнать ее! А Комиссаров, полицейский прихвостень, который схватил Каракозова, ответил бы на шестой пункт: "из мещан". Его бы приняли в университет, утвердили в должности. А ведь Сталин сказал: "Сын за отца не отвечает". Но ведь Сталин сказал: "Яблочко от яблони недалеко падает". Ну что ж, из мещан так из мещан".

Штрум:29. Привлекались ли вы или ваши ближайшие родственники к суду, следствию, были ли арестованы, подвергались ли наказаниям в судебном и административном порядке, когда, где и за что именно? Если судимость снята, то когда?..

(Голос из-за кулис): Тот же вопрос, обращенный к жене Штрума. Холодок пробежал в груди. Здесь не до споров, здесь не шутят. В голове замелькали имена. Я уверен, что он ни в чем не виноват... человек не от мира сего... она была арестована за недонесение на мужа, кажется, дали восемь лет, не знаю точно, я не переписываюсь с ней. Темники, кажется, случайно узнал, встретил ее дочь на улице... не помню точно, он, кажется, был арестован в начале тридцать восьмого года, да, десять лет без права переписки...

Брат жены был членом партии, я с ним встречался редко; ни я, ни жена с ним не переписываемся; мать жены, кажется, ездила к нему, да-да, задолго до войны, его вторая жена выслана за недонесение на мужа, она умерла во время войны, его сын -- участник обороны Сталинграда, пошел добровольцем... Моя жена разошлась с первым мужем, сын от первого брака, мой пасынок, погиб на фронте, защищая Сталинград... Первый муж был арестован, с момента развода жена ничего не знает о нем... За что осужден, не знаю, туманно слышал, -- что-то вроде принадлежности к троцкистской оппозиции, но я не уверен, меня это совершенно не интересовало...

Безысходное чувство виновности, нечистоты охватило Штрума. Он вспомнил про каявшегося партийца, сказавшего на собрании: "Товарищи, я не наш человек»

Штрум:30. Живет ли кто-либо из ваших родственников за границей (где, с каких пор, по каким причинам выехали)? Поддерживаете ли вы с ними связь?

( Голос из-за кулс). Новый вопрос усилил его тоску.

Товарищи, неужели вы не понимаете, что в условиях царской России эмиграция была неизбежна! Ведь эмигрировала беднота, эмигрировали свободолюбивые люди, Ленин тоже ведь жил в Лондоне, Цюрихе, Париже. Почему же вы подмигиваете, читая о моих тетках и дядях, об их дочерях и сыновьях в Нью-Йорке, Париже, Буэнос-Айресе?.. Кто это из знакомых сострил: "Тетка в Нью-Йорке... Раньше я думал -- голод не тетка, а оказывается, тетка -- это голод".

Но действительно получалось, что список его родственников, живущих за границей, немногим меньше списка его научных работ. А если добавить список репрессированных...

Ну вот и распластали человека. На свалку его! Чужак! Но ведь ложь, ложь! Он, а не Гавронов и Дубенков, нужен науке; он жизнь отдаст за свою страну. А мало ли людей с блистательными анкетами, способных обмануть, предать? Мало ли людей писали в анкетах: отец -- кулак, отец -- бывший помещик, -- и отдали жизнь в бою, пошли в партизаны, пойдут на плаху?

Что ж это? Он-то знал: статистический метод! Вероятность! Большая вероятность встретить врага среди людей с нетрудовым прошлым, чем среди людей из пролетарской среды. Но ведь и немецкие фашисты, основываясь на большей и меньшей вероятности, уничтожают народы, нации. Этот принцип бесчеловечен. Он бесчеловечен и слеп. К людям мыслим лишь один подход -- человеческий.

Виктор Павлович составит другую анкету, принимая людей в лабораторию, человеческую анкету.

Ему безразлично -- русский, еврей, украинец, армянин -- человек, с которым ему предстоит работать; рабочий, фабрикант, кулак ли его дедушка; его отношение к товарищу по работе не зависит от того, арестован ли его брат органами НКВД, ему безразлично, живут ли сестры его товарища по работе в Костроме или Женеве.

Он спросит, -- с какого возраста вас интересует теоретическая физика, как вы относитесь к эйнштейновской критике старика Планка, склонны ли вы к одним лишь математическим размышлениям или вас влечет и экспериментальная работа, как вы относитесь к Гейзенбергу, верите ли вы в возможность создать единое уравнение поля? Главное, главное -- талант, огонь, искра Божия.

Он бы спросил, если, конечно, товарищ по работе хотел бы отвечать, любит ли он пешие прогулки, пьет ли вино, ходит ли на симфонические концерты, нравились ли ему в детстве книги Сетона-Томпсона, кто ему ближе -- Толстой или Достоевский, не увлекается ли он садоводством, рыболов ли он, как он относится к Пикассо, какой рассказ Чехова он считает лучшим?

Его интересовало бы, -- молчалив ли или любит поговорить его будущий товарищ по работе, добр ли он, остроумен ли, злопамятен ли, раздражителен, честолюбив, не станет ли он затевать шашни с хорошенькой Верочкой Пономаревой.

Удивительно хорошо сказал об этом Мадьяров, так хорошо, что все думается, -- не провокатор ли он.

Штрум: « Господи, Боже мой...»

(Голос из-за кулис). Штрум взял перо и написал: "Эсфирь Семеновна Дашевская, тетка со стороны матери, живет в Буэнос-Айресе с 1909 года, преподавательница музыки".

Я считаю, что еще надо поставить один эпизод, но не знаю, как. Это эпизод, где Штруму собираются дать Сталинскую премию, просьба вернуть коллег из Казани, лицемерие окружающих, уход из института. Может сделать это, в форме диалога по телефону?

Штрум (в костюме): Я не только физик, но я и человек. Мне стыдно перед людьми, которые ждут от меня помощи и защиты от несправедливости.

Звучит музыка( "Серенада" Шуберта). Занавес закрывается.

Акт - 2.

И еще, по-моему, очень сильная сцена Софьи Осиповны и Давида.

Спектакль я бы ее посвятила погибшим еврейским детям.

Товарный вагон набит людьми.

В вагоне появляется женщина - Софья Осиповна Левинтон, интеллигентная, образованная женщина, врач-хирург, майором медицинской службы).

Софья Осиповна: ( Софья Осиповна хотела шагнуть внутрь вагона, но не смогла. Она нащупала в темноте худенькую ногу в коротенькой штанине) сказала:

-- Прости, мальчик, я тебя ушибла?

(Но мальчик ничего не ответил ей). Софья Осиповна сказала в темноту:

-- Мамаша, может быть, вы подвинете своего немого молодого человека? Я ведь не могу стоять все время на ногах.

Из угла истерический актерский мужской голос проговорил:

-- Надо было дать заранее телеграмму, тогда бы подготовили номер с ванной.

Софья Осиповна раздельно сказала:

-- Дурак.

Женщина, чье лицо можно было уже различить в полумраке, сказала:

-- Садитесь возле меня, тут масса места.

Софья Осиповна ощутила, что пальцы ее быстро, мелко дрожат.

Это был мир, знакомый ей с детства, мир еврейского местечка, и она ощутила, как все изменилось в этом мире.

Кто-то меланхолически произнес:

-- Еще одна еврейка попала в наш несчастный эшелон.

Голос из-за кулис: Софья Осиповна удивилась, -- всего несколько дней понадобилось, чтобы пройти обратную дорогу от человека до грязной и несчастной, лишенной имени и свободы скотины, а ведь путь до человека длился миллионы лет.

(Шум дождя. Софья Осиповна оторвала от подола своей рубахи тонкую полосу и придвинулась к стенке вагона, и в том месте, где имелась небольшая щель, просунула материю, ждала, пока лоскут напитается дождевой влагой. Потом она втянула лоскут в щель и стала жевать прохладную мокрую тряпку. А у стен и по углам вагона люди тоже стали рвать лоскуты. Мальчик, которого Софья Осиповна толкнула ночью, сидел недалеко от нее и следил, как люди запускают тряпки в щели между дверью и полом. В неясном свете она увидела его худое, остроносое лицо. Ему, видимо, было лет шесть. Софья Осиповна подумала, что за все время ее пребывания в вагоне с мальчиком этим никто не заговаривал и он сидел неподвижно, не сказал ни с кем ни слова. Она протянула ему мокрую тряпку).

Софья Осиповна: Возьми-ка, паренек. (Он молчал). Как тебя зовут?

Давид: Давид.

Соседка - Муся Борисовна: Давид приехал погостить к бабушке из Москвы и война отрезала его от матери. Бабушка погибла в гетто, а родственница Давида, Ревекка Бухман, которая едет с больным мужем, даже не позволяет мальчику сидеть возле себя.

(Давид молчал и сидел неподвижно. Изредка мальчик доставал из кармана мятую спичечную коробку и заглядывал в нее, потом снова прятал коробку в карман).

Я бы представила, как сон Давида эпизоды жизни до войны, свой день рождения и подарок мамы, как он плакал и не хотел ехать в лагерь, как мама привезла его к бабушке на Украину. Как он узнал, что папа от них ушел. Как скучал по маме).

Голос из-за кулис: Alle heraus! [Все наружу! (нем.)]

(Люди вышли из вагона, на заднике - черно-красное зарево, темный дым далеких фабричных труб, туман. Музыка

Ходят немцы. «Сколько лэт? Профэссия? Врачи, хирурги, выходи!»

Никто не отзывался. Заиграла музыка ( "Серенада" Шуберта) . Всех отправили в баню. Софья Осиповна шла держа за руку Давида.

Голос из-за кулис: «Софья Осиповна услышала музыку. Эту музыку она впервые слышала ребенком, слушала студенткой, молодым врачом; эта музыка всегда волновала живым предчувствием будущего. Музыка обманула ее. У Софьи Осиповны не было будущего, была лишь прожитая жизнь».

Потом она взглянула на лицо мальчика, оно было так ужасно, что даже здесь выделялось своим особым выражением.

-- Что ты? Что с тобой? -- вскрикнула Софья Осиповна и резко дернула Давида за руку. -- Что ты, что с тобой, ведь мы идем мыться в баню. (Уходя Давид выбрасывает коробочку).

Голос из-за кулис: "Матерь Божья", -- подумала Софья Осиповна.

Когда-то, года за два до войны, она глядела, как восходящее из-за тянь-шаньских сосен солнце освещает снеговые белки, а озеро лежит в сумерке, словно бы выточенное из одной сгущенной до каменной плотности синевы; тогда она подумала, что нет в мире человека, который не позавидовал бы ей, и тут же с обжегшей ее пятидесятилетнее сердце силой ощутила, что все бы отдала, если б где-нибудь в нищей, темной комнате с низким потолком ее обняли бы руки ребенка.

Маленький Давид вызвал в ней особую нежность, которую она никогда не испытывала к детям, хотя всегда любила детей. В вагоне она отдавала ему часть своего хлеба, он поворачивал к ней в полутьме лицо, и ей хотелось плакать, прижать его к себе, целовать частыми, быстрыми поцелуями, которыми обычно матери целуют маленьких детей; она шепотом, так, чтобы он не расслышал, повторяла:

-- Кушай, сыночек, кушай.

Она мало разговаривала с мальчиком, странный стыд заставлял ее скрывать возникшее в ней материнское чувство. Но она заметила, что мальчик всегда тревожно следит за ней, если она перебиралась в другую сторону вагона, становился спокоен, когда она была вблизи него.

Ей не хотелось признаться себе, почему она не откликнулась, когда вызывали врачей-хирургов, осталась в колонне и почему чувство душевного подъема охватило ее в эти минуты.

После бани людей, направили в газовую камеру. У входа в газовую камеру стоял человек с куском водопроводной трубы в руке. На нем была коричневая рубаха с застежкой-молнией, с короткими, до локтей, рукавами.

Софья Осиповна прижимала к себе Давида. Софья Осиповна дышала, но дыхание стало тяжелой работой, и она выбивалась из сил, производя работу дыхания. Она хотела сосредоточиться на последней мысли под оглушающий звон колоколов. Но мысль не рождалась. Софья Осиповна стояла, немая, не закрывая невидящих глаз.

Движение ребенка наполняло ее жалостью. Ее чувство к мальчику было так просто -- слова и глаза не стали ей нужны. Полумертвый мальчик дышал, но воздух, данный ему, не продлевал жизнь, а угонял ее. Голова его поворачивалась, ему все еще хотелось смотреть.

Все время сильные, горячие руки обнимали Давида, мальчик не понял, что стало темно в глазах, гулко, пустынно в сердце, скучно, слепо в мозгу. Его убили, и он перестал быть.

Софья Осиповна Левинтон ощутила, как осело в ее руках тело мальчика. Она опять отстала от него. В подземных выработках с отравленным воздухом индикаторы газа -- птицы и мыши -- погибают сразу, у них маленькие тела, и мальчик с маленьким, птичьим телом ушел раньше, чем она.

"Я стала матерью", -- подумала она.

Это была ее последняя мысль.

А в ее сердце еще была жизнь: оно сжималось, болело, жалело вас, живых и мертвых людей; хлынула тошнота, Софья Осиповна прижимала к себе Давида, куклу, стала мертвой, куклой.

Играет "Серенада" Шуберта. Выходят на сцену дети с игрушками, шарами и девочки- подростки с зажженными свечами. На экране докум. кадры военных лет.

На том месте, где голодали дети -

Уже не мечтают об игрушках.

На том месте, где детские мечты-

И нет спасителя -

Мечты не приходят.

На том месте, где убивали детей

Окончились мечты.

Здесь погиб шестилетний Давид. (фото детей на экране)

Здесь были уничтожены Аля, Люба и Юра Шперлинг.

Здесь была задушенная дочь Ревекки Бухман.

Здесь смолк новорожденный ребенок Лазаря Янкелевича и Деборы Самуиловны.

Здесь была уничтожена четырнадцатилетняя Муся Винокур.

Здесь хотела любить Люся Штеренталь.

Здесь плакала от боли Маня.

Здесь мечтала о свободе Злата.

Здесь были убиты полтора миллиона еврейских детей.

(Выходит немец и прокалывает шарики).

Нет детей. Нет мечты.

Нет детей. Есть прежние мечты. Есть новые мечты.

Есть будущее.

Когда убивают бабушку и дедушку- нет прошлого.

Когда убивают папу и маму - нет настоящего.

Когда убивают Авраимэле, Ицхака, Яки, Сарале, Рахели, Лейли - уже нет будущего, нет мечтаний. Тихо играет "Серенада" Шуберта.